Дикие побеги (отрывки из романа)

Дикие побеги (отрывки из романа)

30.07.2018, Владимир Анисимович Колыхалов
Тип материала
Документ

Похожие материалы

Отрывок из книги Долдин Н.И.   Колыхалов Вен. А.,  ДЕТИ   ВАСЮГАНА здание авторское, 364 стр.  Т о м с к     2018 г.

Владимир  и  Вениамин, сыны Анисима Колыхалова.

…Это были поистине звёздные годы земли томской, неотделимые от имени Егора Кузьмича Лигачева, руководившего областью в 1965-1983 г.г.

Именно тогда в Томске был построен драматический театр, Дворец спорта, концертный зал областной филармонии, а в районах области — новые благоустроенные Дома культуры. Существенно изменилась гастрольная политика. К нам с охотой стали приезжать коллективы столичных и республиканских театров, прославленные ансамбли, симфонические оркестры. Яркий след в памяти томичей оставили Дни культуры Москвы, Ленинграда, Киева, Кишинева, прибалтийских республик, фестивали искусств «Северное сияние», декады симфонической музыки, «театральные поезда», проникавшие в самые отдалённые уголки области. Наши творческие коллективы приобретали заслуженную известность. Так, например, спектакль «Солёная падь» Томского драмтеатра, показанный в Москве, был признан лучшей работой театрального сезона, а его постановщик Ф. Григорьян и актёр В. Варенцов, исполнитель главной роли, были удостоены Государственной премии РСФСР имени К. С. Станиславского.

Е.К. Лигачев высоко ставил творческую и научную интеллигенцию, понимал её роль в том большом деле, за которое взялся, поэтому делал всё возможное, чтобы создать необходимые условия для её плодотворной работы. При нём в селе Вертикос появился Дом творчества художников, а в Томске мастерские Художественного фонда и личные мастерские, которые получил каждый член Союза художников.

Вот и Томская писательская организация почувствовала заинтересованное и требовательное внимание Е.К. Лигачева. В то время её ответственным секретарем был Иван Елегечев. Писал он профессионально, однако лидерскими качествами — увы! — не обладал. А Егору Кузьмичу хотелось видеть на этом посту человека более энергичного, более известного. Таким человеком стал бывший томич, член редколлегии журнала «Наш современник» Владимир Анисимович Колыхалов (1933—2009).

Родился он в селе Сосновка Каргасокского района, рано лишился родителей, вместе с братом Вениамином воспитывался в Усть-Чижапском детском доме. После окончания Томского автодорожного техникума работал на строительстве дороги Томск — Шегарка, нештатно сотрудничал в газете «Молодой ленинец». Затем судьба забросила его на Дальний Восток. Там он стал журналистом, а позже ушел постигать таежную жизнь рабочим геологической партии. Первая книга Владимира Колыхалова «В долине Золотых ключей» вышла в Амурском книжном издательстве в 1962 году. За ней последовали «Ближний север» (1963), «Идти одному запрещаю» (1965), «Ночь, полная шорохов» (1966). На Читинском совещании молодых писателей Сибири и Дальнего Востока он был принят в Союз писателей, а в 1968 году в издательстве «Молодая гвардия» вышел его роман «Дикие побеги», удостоенный литературной премии имени Николая Островского. В 1969 году этот роман был переиздан «Роман-газетой», после чего имя сибиряка-дальневосточника получило всесоюзную известность.

В предисловии к роману «Дикие побеги» известный советский писатель-сибиряк Сергей Залыгин написал:  «Нынче Нарымский край — это среднее течение Оби — стал известен каждому. Геологи открыли там огромные богатства — нефть, газ, руду. Строители возводят по берегам таежных рек города. Прокладываются железные дороги, нефтепроводы, линии электропередачи. Пилоты бороздят небо в разных направлениях. Но ещё не так давно — лет десять-пятнадцать тому назад — мы знали об этом крае меньше, чем о Заполярье. Художественная литература как будто бы просмотрела этот огромный край. Редко-редко появлялись из Нарыма сообщения «собственных корреспондентов», ещё реже какой-нибудь журнал давал оттуда «материал». Но вот и ещё большая редкость: книга оттуда. Тот край уже далеко не тот, но не прошел интерес к недавнему прошлому, к быту людей края, каким он был совсем недавно. Даже поучительно — как там жили люди до прихода геологов, строителей, пилотов и радистов. И этот недавно минувший быт, недавняя жизнь и как бы предчувствие крутого поворота в жизни переданы в книге молодого писателя Владимира Колыхалова «Дикие побеги»... Книга страница за страницей развёртывает перед нами трудную, сиротскую судьбу Максимки Сараева... И мы уже чувствуем, знаем, какой это будет человек... Мы верим в него, догадываемся, что в нынешнем Нарыме это строитель. Строитель городов, железных дорог, а главное строитель жизни».

В 1971 году Владимир Колыхалов переехал в Томск и в 1972-1978 г.г. возглавлял Томскую писательскую организацию. Затем на родину сталивозвращаться другие литераторы…

… Вслед за Владимиром Колыхаловым в Томск вернулся его младший брат Вениамин Колыхалов. Выпускник Томского горнопромышленного училища, свою трудовую жизнь он начал монтажником-верхолазом на строительстве второй очереди Томской ГРЭС-2. Служить ему выпало на Тихоокеанском флоте. Так вот и стал дальневосточником. Первую поэтическую книжку «Радуга» выпустил в 1963 году, будучи слесарем по ремонту прессового оборудования на заводе в Благовещенске-на-Амуре, а сборник очерков «Зейские ворота» (1967) — будучи редактором многотиражной газеты на Всесоюзной ударной  комсомольской стройке — Зейской ГЭС. Автор книжек стихов для детей «Огурцы-хитрецы» (1969), «Северное сияние» (1974) и многочисленных публикаций в коллективных сборниках и журналах Москвы, Сибири и Дальнего Востока.

Как и его старший брат, Вениамин Колыхалов стал лауреатом литературной премии имени Николая Островского. Получил он её за книгу очерков «У подножья солнца», вышедшую в издательстве «Молодая гвардия» в 1975 году. В 1976-м — принят в Союз писателей как поэт и прозаик.

 

                                                   Сергей Заплавный, 1942 г.р.,  Томск

 

Дикие побеги. (Отрывок из романа)

Владимир Колыхалов, 1933 – 2009 г.г.

 

 Война сирот на земле много оставила, обездолила,

 искалечила – таким детям разве жалко душу отдать?

 Добру и любви к жизни, разуму надо их научить!

 

Два года минуло после войны.

… В Сосновке, как мать их тогда устроилась в школе уборщицей, так и работала всё это время, мало-мальски детей кормила, одевала, сама худо-бедно перемогалась. А что ей надо было ещё, Арине, бедной бездомной бабе? Тяжести жизни она не боялась — не то пришлось перемыкать, перетерпеть. Сразу после войны житуха чуть легче пошла... Хотя — какая там лёгкость, когда работы полно, а здоровья не стало? Максим помогал матери: поленницы дров перекалывал, воду на коромысле бессчётно таскал из-под горы с протоки, полы некрашеные голиком с дресвой шоркал. Зимой в старой школе углы промерзали, из-под пола в завалины поддувало: помещение сколько уж лет не ремонтировали — ни в колхозе, ни в сельсовете на это не было денег.

В самую стынь вода в щелях замерзала: горячей мыли полы, и то ледком схватывалась.  Мать, моя классы и коридор, ноги всегда промачивала, кашляла с этого, по ночам ей в рёбра кололо — сквозь сон от боли всхлипывала. Болела она, да всё силилась, держалась, дел своих не бросала. Но хвороба всё ж таки мать доконала, свалила на топчан в угол. Жар воспалил её всю, на бледных худых щеках яркими пятнами вы­ступил — Максим всё тряпьё на неё сволок, а она металась, распластывалась в бреду, как семь лет назад в Пыжино, когда Егорку рожала.

С Больших Подъельников врач приехал, слушал её через трубку, дул в седые усы, в обветренные с мороза губы, с тётей Валерией переглядывался. Максим хорошо расслышал, как старый усатый доктор тёте Валерии мимоходом сказал, мол, не жилец баба — крупозное воспаление. Во всём районе лекарств, мол, таких не найти, чтобы болезнь эту остановить.

Тётя Валерия приходила ночами дежурить к больной Арине. Жила теперь она при больнице одна со своим Котькой: муж её, дядя Коля, уехал служить в Германию, с собой не взял её, выходит, бросил. Степанида Марковна дом продала и с Сашенькой, младшим сыном, с жинкой его, училкой Тамарой Ваковной, умотнулась куда-то в город опять, где прежде жила.

Максим относился к тёте Валерии с прежней ласкою, помогал ей ходить за матерью. Всё делал, во всём её слушался, и плакал ночами беззвучно, тихо: чуял душой, что с матерью скоро они расстанутся. Арина дышала со свистом, со всхлипом — часто, как воз везла. Всю-то её искорёжило, судорогой свело: слов от неё уже ни дети, никто не слышал. Она умирала тихо, со слабеющим хрипом, никого не звала, не манила, чтобы проститься, будто за всю её жизнь не было у неё ни единого человека близкого или родного...

После смерти была она синяя, с потонувшими глубоко глазами, с опавшим, словно беззубым, ртом. Обмывала её бабка Ульяна: с молитвами, вздохами, обрядила опять её в то же, в чём мать умерла, только постиранное, починенное. Положили Арину в сосновый гроб с хрустящими стружками, накрыли старой холстиной. Понурый мохнатый конёк отвёз Арину на кладбище, и, пока гроб опускали в неглубокую яму, выбитую в промёрзлой земле ломами, пока комья глины обваливали, стоял конёк смирно в оглоблях, большую голову свесил к ногам, глаза зажмурил.

До весны жили Сараевы ребятишки с тётей Валерией. Максим четыре класса окончил, свидетельство получил, и были у него в том свидетельстве все пятёрки. Две-три фотокарточки с матери, акварельный портрет отца, когда он ещё в гражданскую воевал, и это свидетельство Максим уложил в серую папочку, перевязал ниткой суровой и спрятал в сохранное место.

Егорка вытянулся большой, бегал по улице, расшибался, в босые ноги занозы всаживал, часто мальчишки лупили его ни за что ни про что. Максим не давал брата в обиду, но всё время следить за ним ему было некогда: приходилось на прожитьё промышлять. Егорке с осени в школу идти предстояло, Максим этому радовался, а сам Егорка, как только о школе при нём говорить начинали, носом хлюпал, мотал светленькой головёнкой — боялся школы, чудак.

   Потом Сараевых ребятишек определили в детдом.

   Повезли их водой в Усть-Чижапку, на Васюган.

  Катера, баржи, паузки, пароходы. В большом Каргаске на пристани грузчиков неторопливая беготня: носили они тюки на горбушах, ящики, кули с мукой, с солью, выбирались из трюмов — трапы шатались, скрипели. Складов по берегу длинный ряд, белёные доски ворот, замки на дверях складов, как гири, несметное множество дров — саженных, для пароходов. О причал волны обские бьются, на радужной зыби лодки качаются, ребятишки на заводях с удочками сидят — ершей ловят. Много домов высоких, в два этажа, тополя серым пухом пушат, воробьёв несусветная колготня. Над домами самолёты проносятся, низко, — белые цифры, как на ладошке, видно. Вот диво! Максим с Егоркой немеют: задерут головы, рты раскроют, да так и стоят.

Максим, когда узнал, что их в детдом отправляют, без конца думал об этом. У кого только можно было — у всех выспрашивал, что там да как. Говорили по-разному, а больше плохое: в детдом попал, считай, пропал — воровству научат, а на другое и не рассчитывай. Ну, одевают, кормят, в школе учат, конечно. Ничего, дескать, жить можно и там, не пропадать же... Максим всё это в мыслях держал, пока до Каргаска ехали. А тут самолёты да пароходы потеснили тревожные мыслишки: про детдом теперь как-то неясно думалось...

Катер с паузком медленно плыл вверх по чёрному Васюгану. На пристанях мошкара налетала, особенно к вечеру, а ночью и в просмолённом трюме, среди ящиков и мешков, не было от неё спасения. Днём же, при солнце и встречном ветре, было прохладно, гнус отлетал, забивался в травы. Можно было во все глаза на дикие берега смотреть, птиц голосистых слушать, следить за утиными стаями, как они от плёса к плёсу перелетают, от песка к песку. В половодье река Васюган широкая, рыбная. По берегам местами сразу тайга непроглядная, зверь к водопоям выходит. А где луговины чистые, там шалаши видно, старые балаганы покосников. Остяки попадались на обласках, загребали широкими лёг­кими вёслами, изо рта трубки криво торчали, от дыма глаза узились.

На остяков Максиму любо было смотреть: на всю жизнь вошли ему в душу Анфим, Пантиска, бабка Варвара, чумоватая и всё ж таки добрая тётка Катя — всё Пыжино в сердце, с его обласками, сетями, собаками, с баньками, кривобокими «юртами», с весёлым кладбищем в кедрачах.

Белобородый шкипер на паузке, молчун-кудесник, заговорил вдруг с Максимом неторопливо, приятно, советов полно надавал, и всё хороших. И про детдом слов весёлых много нашёл, сказал, что теперь в детдоме директором снова Иглицын Пал Палыч, тот, что был до войны. Узнать его свежему человеку совсем нетрудно: чёрный, кудрявый, в очках, на но­гу скорый — словом, приметный мужчина.

— Знаком мне Иглицын, знаком, — словоохотничал бородач-шкипер, подавая скрипучий руль то вправо, то влево. — Глаза на фронте ему подыспортили... Раньше крепко медведя бил, Иглицын-то. И один на один, и в компании. Я с ним по тайгам, по урманам хаживал.

— И тоже медведя били? — спросил Максим: про охоту ему никогда не было скучно слушать. Но шкипер об этом разговор не повёл дальше. Проплывали мимо каких-то построек на берегу, где в кедрачах свиньи копались, коровы паслись на лужке. Сенокосилка, конные грабли стояли под крытым навесом, росла конопля на бугре.

— Гляди, — показал шкипер, — Успенка это. Тут ваши детдомовцы харч себе зарабатывают, подсобничают. Хозяйство получше колхозного, на крепких ногах. Скот не малый содержут, картошку, овощ растят... Делами полезными занимаются. Ты как, от работы в крапиву не бегаешь?

Максим отвернулся от шкипера: хотел чуть-чуть о себе ему рассказать, но тут передумал. «Чем удивил — работой! Лишь бы учили, кормили. А без работы вроде и жизнь пуста»…

Знакомство с ребятами

Один изолятор стоял на отшибе, а все остальные детдомовские постройки кучно сбились на плоском утоптанном возвышении, возле густого тёмного ельника. Ельник этот остался живым островком от тайги, которую вырубили поселенцы ещё в тридцатом году. По одну сторону ельника была больница с амбулаторией и приёмным покоем, по дру­гую — широкий детдомовский двор, обнесённый штакетником. Тяжело поднимался над васюганской кручей главный корпус — с балконами, лестницами, большим крыльцом. Два этажа были густо уставлены окнами, над крышей множество красных труб. Такого высокого здания Максим с Егоркой и в Каргаске не видали. От главного корпуса по углам двора раз­бегались постройки поменьше: малышовский корпус, где до­школята жили, столовая, овощехранилище рядом с поленницами дров и штабелями леса.

На дворе журавлём торчал столб-исполин с колесом наверху, с верёвками, на которых ребята вприпрыжку бегали, крутились, как привязанные козлята; высокие деревянные качели вымахивали со смельчаками в самое небо; с грохотом разлетались «пулемёты» и «пушки» на городошных площадках; тут же, поодаль, играли в лапту, в чехарду и просто барахтались. Необъятно широкий двор кишел мальчишками и девчонками, большими и маленькими: рябило в глазах от скопища детворы, глушило уши от множества голосов.

С радостью и тревогой вступили Сараевы ребятишки на детдомовский двор.

Новеньких сразу же окружили, разглядывали со всех сторон, пихались, толкались — только на ощупь не пробовали. Егорку забрали в малышовскую группу, Егорка должен был в школу нынче пойти, а Максим попал к Вассе Донатовне. Когда повела Егорку худая костлявая воспитательница, женщина с неприятным лицом и жёстким взглядом, Максим вытянулся, провожая глазами братишку: думал, Егорка заплачет, рваться начнёт, но тот семенил покорно и даже не оглянулся.

А чужие ребячьи глаза ощупывали, оценивали Максима: галдеть перестали, так уж им любопытно было. Максим уже знал от Вассы Донатовны, что в детдоме живёт сто пятьдесят человек, больше всё русские, но есть украинцы, немцы, цыгане, остяки и разный другой народ. Понавезли их сюда «со всех концов света белого», как тётя Настенька говорила, по­вариха детдомовская.

К Максиму вплоть придвинулся рослый жилистый остячонок, смуглый, скуластенький, черноглазый, в белой выглаженной рубашке, в брюках со стрелками. Жёсткие волосы стрижены коротко, чубчик набок зачёсан, вздёрнутый нос круглыми ноздрями в Максима уставился, а глаза — азиатские, хитрые — с головы до ног новичка меряют. «Вороватый, на Пантиску Анфимова ничуть не похож... Драться, что ли, он хочет?» Попритихли мальчишки, ожидают чего-то. Остячонок покрутил носом, подёргал губами, спросил:

— Стрелять — стрелял?

— Ну, было дело...

— Из двустволки?

— Не... Бердана была в Пыжино у одной.

— А я бью из двустволки с подбегом.

Остячонок кисло сморщился, с храпом набрал носом воздух, закинул голову, да как на Максима сморкнёт. Максим отскочил под хохот мальчишек, весь загорелся жаром.

— Ну, ты, сморкач сопливый!

— А ты не тычь, я тебе не Иван Кузьмич!

Максим остячонка за белый воротничок поймал, да остячонок от него вывернулся, отступил на шаг.

— При воспетках в ограде мы не дерёмся. Хочешь — давай поборемся?

Максим свалил остячонка с ног, придавил его грудью, но тот извивался, брыкал ногами, выпучивался. Вокруг на разные голоса орали, чтобы Максим не соскакивал: неважно, что остячонок внизу, он вёрткий, он вывернется. Максиму про­тивника было нетрудно держать, он чувствовал, что сильнее его, и что захочет — не выпустит.

— Гошка, вылези, вылези! Гошка, салагу ему загни! — во­пило азартное пацаньё.

Жилистый Гошка возился-возился, елозил-елозил спиной по траве, да напрасно: Максим его так и не выпускал. Они бы, наверно, и дальше крутились на пятачке, на мягкой зелёной травке, если бы Гошка не сдался.

— Пусти, — оттолкнул он Максима.

Поднялся надутый, содрал запачканную рубаху, бросил сердито белобрысому тощенькому мальчишке.

— Постирай в бочке, Цыля. Посуши на заборе.

Максим отпыхивался, заправлял под ремень серую рубашонку, потирал локти, ободранные о землю, поглядывал хмуро на ребятишек и замечал: уже не так на него смотрят, как давеча, — хорошо смотрят.

— Гошкой меня зовут, Гошкой Очангиным. — Остячонок погладил себя по голому пузу и нос утёр кулаком.

— Слышал небось, уж знаю...

— А ты мировецки борешься. — Гошка зубы белые показал, толкнул понарошку Максима в нахмуренный лоб. — Будем дружить, идёт? По первому снегу белок пойдём стрелять: белки у нас вона где, за корчёвками сразу. Ружьё мне директор даёт. Я в детдоме живу с пяти лет, а так мне скоро пятнадцать... Айда, покажу тебе свою койку.

Они прошли по всем комнатам нижнего этажа, и в ленинский уголок заглянули, где длинный-предлинный стол стоял под красным сукном, бюст Ленина на подставке, а на стенах картины висели. Клеем, красками пахло, толчёным мелом, извёсткой свежей, газетами. В этой тихой прохладной комнате, не похожей ни на какие другие, хотелось Максиму ещё побыть, но Гошка тащил его дальше по нижнему этажу. Максим было рванулся по лестнице на второй этаж, но остячонок остановил его за руку, сказал, что там одни девчонки живут и делать у них нечего.

Гошка два пальца в рот заложил и свистнул. На свист его сбежались мальчишки, столпились, поглядывали на Гошку, ждали, зачем он позвал их. По очереди стукая каждого кулаком по горбушке, Очангин стал называть Максиму ребят.

— Ванька Мельник, Цыля по прозвищу. Башка! Учится лучше всех, но по ночам на постель дует... Лечат, да покуда ни фигушки не помогает. Зато Цыля по кедрам, как бурундук, лазает. Ловкач! Вот шишкобой начнётся — ты поглядишь на него.

Белобрысый мальчишка, тот, кому Гошка рубаху бросал, стыдливо моргал белыми, рябенькими ресницами, слабо краснел худыми щеками, губы покусывал.

— Шурка Тяпин — Дюхарь, — продолжал Гошка. — В школу его, как и меня, силком гонят. Зимой капканами сорок на помойке ловит! Жрёт помногу, потому и толстый такой. Поварихин лизунчик. Лысый — это у него лишаи были. Лишаи ему в Каргаске электричеством выводили, вот волосы и повылезли.

— Отрастёт щетина! — Шурка Тяпин подобрал сопли, провёл ладошкой по зеленоватому цыплячьему пушку на темени.

— А это Корова — Володька Сердитов. Девчонки его обижают — такой тихоня. Но он у нас змей ловит — ни капельки не боится! Со змей шкуры снимает — красивые! Шкуры змеиные мы на ремни надеваем, а после в классе девчонкам из-под парты показываем. Визгу бывает!

— Я больше вам змей не буду ловить, — сказал низенький круглый Сердитов. — А то меня из-за вас из школы исключат.

— Ладно, Корова! — Гошка поймал клок волос на Володькиной голове, дёрнул несильно. — Сам знаешь: детдомовцев из школы не выгоняют, им в ремеслуху дорожка!

— Я туда не пойду. Закончу школу — и в институт, на математика. Говорят, я способный... — Володька что-то ещё прошептал пухленькими губами, но последних слов было не разобрать.

— На математика! — передразнил Гошка и задумался. — А тоже — башка! — кивнул на Сердитова. — В седьмой пойдёт. А я в четвёртом на второй год остался.

«Фигура-дура, — подумал о Гошке Максим насмешливо. — А ещё командует тут...»

— Эй, ты! Куда ушмыгнул, Котях? — крикнул Гошка и огля­нулся. Нехотя, боком, высунулся из туалетной коротышка, косоглазый, с большой, круглой, как шар, головой, стриженной наголо, с оттопыренными ушами — губатый, злоглазый. Узенький лобик его морщинился, серые брови двигались над вмятиной переносья. Кожа на лице была дряблой, бескровной, будто с налётом зеленоватой плесени.

— Н-ну что? — Котях злым карликом стал перед Гошкой. — С Рыжим хочешь меня познакомить? Да я с ним уже виделся... Не ручкался, а так... — Ехидство мелькнуло в его глазах. «Гад! Так вот кто в ту первую ночь облил Егорку мочой! Полезет ещё — припомню», — успокоил себя Максим.

— Опять кошкам хвосты отрубаешь? — приступил к Котяху остячонок.

— Обзарился! Курить в клозет бегал.

— Я не курю, а он курит! — качнулся Очангин и стукнул себя в грудь кулаком. — С шести лет охнарики собирает. Ты думаешь, сколько ему? Тринадцать. Во, падла! Совсем зачах. Врачиха сказывала, что у него от табака рост прекратился. Зелёный! За то и стали звать Котяхом. Зелёный и маленький. Убей, а курить его не отучишь. Воспетки пробовали, дирек­тор... А! Карликом так и останется, Котяхом.

— Не ты, и ладно, — окрысился коротышка. — Твоё-то чо брюхо болит?

— Не мыркай, сявка! — пристрожился на него Гошка. — Ещё за собак, за кошек тебе влетит. От меня, понял? Над животными больше не изголяйся. За них я тебе — во! — Гошка подставил ему кулак к носу. Котях попятился, остро скосился и цвиркнул сквозь зубы в сторону.

«Злодеем растёт, — раздумывал тяжело Максим над рассказами Гошки о Котяховых проделках. — Кошке хвост отрубил, в собаку ножом кинул, когда она кость на помойке глодала... Изверг какой-то. А сам по себе — сморчок, соплёй перешибить можно...»  Таких поганых людишек Максим ещё не встречал. Гошке, видно, уже надоело знакомить Максима с ребята­ми, и он махнул рукой на всю «кодлу», а Максима повёл округу показывать.

Посёлок когда-то стоял на берегу Васюгана, в устье речки Чижапки, той самой, где в годы войны дядя Андрон с трудармейцами готовил в березняках болванку ружейную. Максим вспоминал об этом частенько, пока они плыли по Васюгану на просмолённом паузке. Стояла Чижапка когда-то у самого устья, да чёрному Васюгану вздумалось повернуть в сторону. Прорыл, прокопал он в лугах себе новое русло — оставил большую низину с озёрами, кочками, косматой осокой, оставил и старое своё русло — чвор по-нарымски, который почти кольцом огибается вокруг острова. Остров тоже большой, зелёный, густо заполонённый кустарником и лесами. 

По небольшим островным озёрам летом держатся утки, дрозды по ку­стам гнездятся, разные птахи. Зимой на острове зайцы тропы прокладывают, косачи, камнями падая с голых берёз, спят там тревожными снами в сугробах. Шарятся днями-ночами лисы, и бродит-снуёт мелкое луговое зверьё — колонки, горностаи, ласки. На острове можно охотиться, но лучше нету охоты, чем за корчёвками — за полями, где раньше колхоз тайгу корчевал. Там, за полями сразу, на высоченных лиственницах белок можно стрелять. А ещё лучше — уйти за корчёвки подальше, к таёжным глухим озёрам, где водятся щуки небывалых разме­ров, сохатые ходят по поньжам-болотам, на гривах, в кедровых борах, медведи берлоги себе облюбовывают. Гошка Очангин, остяк-подросток, многожды раз там бывал — с директором детского дома Иглицыным. Иглицын жить без охоты не может, уж Гошка-то знает. Одних медведей в урманах Иглицын убил пятнадцать. А косачам, глухарям счёту нет.

От этих рассказов Гошкиных у Максима душа замирала: вот красота, благодать! Рыбалка, охота, простор. Не хуже Шестого, Пыжина, Усть-Ям... Учиться он будет стараться, будет вести себя хорошо, и директор Иглицын, чёрный кудрявый мужчина в диагоналевых галифе, в круглых очках на носу, возьмёт его на охоту с Гошкой Очангиным... А к детдому Максим привыкнет, чего особенного? «Я уж и так привыкаю, и мне весело здесь».

В ельнике, возле детдома, только они вошли в него с Гошкой со стороны яра, на Максима набежал хлюпающий Егорка с расквашенной нижней губой и разбитым носом. В слезах, в крови, забрызганный высохшей грязью, он вздрагивал остреньким подбородком, поддёргивал серенькие штанишки. Видно, он уж давно так вот бегает по двору, ищет брата, защиту свою.

Максим подскочил, взял братишку за руку.

— Тебя кто? Или сам налетел? Сроду носишься, как чертёнок!

— Не сам — побили меня...

— Кочер это его, больше кому, — определённо сказал Гошка Очангин, поводя косо глазами. — Всех новеньких на испуг берёт. Ещё ты ему не попался...

— Где он? Пойдём — покажи.

Максим строго Гошке кивнул, а тот и шагу не сделал, и вообще торопиться не думал: то в землю глядел, то на небо морщился.

— Драться с ним хочешь, с Кочером? — Глазами Гошка Максима кольнул, невольно, что ли, усмешечку выдавил: на острых скулах кожа припухла, рот распялился. — Вот чо, пока ты не лезь ему на глаза, он тебя — надо — сам найдёт. Тут Кочер над всеми «царь», понял? Малышня ему птюшки таскает... ну, пайки хлеба с маслом. Сам не съешь — ему отдай. Таскают по очереди... Он хлеб у тебя отобрал, а, Егорка?

— Хлебушка... ломтик... с маслицем. Я из столовой с хлебушком вышел, а он отобрал. Я заплакал, за ним побежал — он надавал мне в харю... Он тама-ка, за большим корпусом.

Оська Кочер сидел под лестницей в холодке, а лестница на балкон вела. С виду ничего-то в нём страшного не было: в плечах не широк (у Максима, пожалуй, пошире), рукастый, правда, костистый, большого размера ботинки на лапах, голова яйцом, волосы — белые с грязью, нос перцем, глаза жёлтые, круглые. На нижней губе — короста, чёрная блямба. В маленький тонкогубый рот Кочер кидал из горсти горошины, давил их зубами с хрустом.

Максим, подойдя, ждал, когда сердце уймётся, перестанет прыгать в груди: не от страха, нет — обозлился он сильно; чем старше он становился, Максим, тем чаще из себя выходил, когда кто-нибудь обижал их с братом, делал что-то не так, обманывал. Иной раз в злости не помнил себя: таким мальчишки посельские его боялись...  Кочер высыпал в рот весь горох из горсти, открыл на Мак­сима свои нахальные гляделки и, чавкая, бросил жёваные словечки:

— Пришёл, рыжая сучка? — Чав-чав-чав. — Узнать меня хочешь? — Чав-чав. Выплюнул две овсины под ноги Максиму — с горохом овсины попались.

— Хлеб... ни я, ни братишка давать тебе не намерены! — чеканно сказал Максим, чувствуя жар во всём теле. — И не сучись. Я тебя не боюсь, морда...

Тихо сказал, а тяжело вышло: как куль на весы бросил.

Гошка всхлипнул — вздох такой у него из нутра вырвался. Если бы Максим Сараев в эту минуту на Гошку глядел, то увидел бы, как у того глаза закрылись, зажмурились, уши страхом набухли. Но Максим взгляда горячего, смелого с Кочера не сводил. Со ступеньки Кочер поднялся спокойно, сзади пыль со штанов отряхнул, покачался — колени размял. Оказался он выше Максима на полголовы; теперь было видно, что лет ему больше — может, семнадцать все. Чёрный пушок под носом, спина горбылём, желваки на щеках отвердели. Широкий ремень с медной бляхой блестел начищенным якорем. Пошёл он, бесновато водя глазами, харкнул в горсть.

Шаг…  Максим приготовился, ногу отставил, чтобы — если ударит, толкнёт — на землю сразу не грохнуться, выстоять. Ещё шаг...  Сердце Максима бухает молотом, низ живота искрой холодной простреливает, синева к щекам прилила. Ещё два шага, ещё...  Уже не видать Максиму твёрдой кирпичной морды, слились в мутные водянистые пятна Кочеровы глаза, чует Максим на своих помертвелых щеках близкое стиснутое дыхание, чувствует запах жёваного гороха — сладковатый, крахмалистый — ни с чем не спутать его. Максим глаза сузил, сама собой назад голова подалась, покачнулась, но с места ноги не сдвинул.

— Ах, ты — мэ-гэ-рэ-дэ-кэ! Падла-сука! — скороговоркой выпалил Кочер. — Понял?

— Нет, — как бичом хлестанул Максим, чувствуя, что Кочер сейчас уже не ударит его — прошла, пронеслась та минута.

— После узнаешь. — Кочер блеснул жёлтыми рысьими глазами и красным остреньким языком, как жалом, лизнул чёрную блямбу-коросту на нижней губе.

— Не пугай — не боюсь; не таких видел, — расслабился, освободился от скованности Максим. Хохотнув, мотая бодливо яйцом-головой, исподлобья нагло поглядывая, Оська Кочер отступил вбок, к Гошке: тот смирно-смирно стоял.

— Не-е-е, — Оська острый красный язык между зубов просунул, — не-е-е, падла, таких, как я, ты ещё не видал.

«Не видал, — признался в душе Максим. — Это я сгоряча бухнул... Чёрт с ним. Всё же я показал, что не трушу его. Показал».

— За что ты побил малыша? — Максим вытер под носом Егорки сукровицу.

— Заткнись, пока под микитки не надавал! — цвиркнул сквозь зубы Кочер.

— Сам заткнись. Вот так... Тронешь ещё — попомни...

 

Братишка Егорка

…Максим медленно приходил в себя. Нож у него отобрали... Нет, он, кажется, сам протянул его на ладони, отдал без сожаления, как простенькую вещицу, как что-то ненужное, не дорогое ему... Гошка бегал будить медичку. Высокая, тощая, явилась она на пороге с лампой в руке.

— Иосиф, Иосиф, говорила же я — не сносить тебе головы, — печально сказала она с порога. — А ты, новенький, видно, тоже хорош! Поножовщиной занимаешься? — Она строго остановилась перед Максимом.

— Я спал... Я никого не трогал, — с дрожью в голосе, в теле ответил Максим.

В медпункте посадили их вместе на холодную скамейку, скамейка была белой клеёнкой застелена. Максим сел как сел, а Кочер от него отодвинулся; он так и не отнимал ладони от левой щеки.

— К свету поближе... Открой, — сказала ему медичка. — Щёку насквозь просадили, и дёсны поранены.

«Это нож ему по зубам скрежетнул, о кости споткнулся, — подумал Максим, как о чём-то далёком, его не касающемся, но вдруг так весь и сжался. — Что я наделал!.. Но разве я мог по-другому? Разве я мог поступить иначе?» И ему опять показалось, что он задыхается под плотным сукном одеяла, что смерть подступает и разрывает сердце...

— Зашивать буду — терпи. Чтобы не дёргался и не орал, — сурово сказала медичка. — У меня обезболивать нечем... Поживи тут спокойно с таким народцем. Не то, так другое... Головорезы…

Максиму ожоги смазали, прижгли чем-то ссадины и выпроводили из медпункта.

В спальню вошёл — головы ребят так и поднялись ему навстречу. Было немного прибрано: стол, табуретки стояли на месте, одеяло подняли, но пол лишь прикрыли газетой, и кровь проступила пятнами. На кровати Максима папка лежала: всё собрали в неё и так же ниткой суровой перевязали.

— Максим, — робко и с преданностью окликнул его Гошка Очангин.

«Не буду я с ним разговаривать, ни с кем не буду!»

— Максим, слышь, а Кочер там что, придурком хохочет?

Не выдержал, не смолчал Сараев:

— Щёку иглой через край ему зашивают... Больно небось.

— А ты его не жалей, паскуду. Так и надо ему. Получил на орехи. Сколько он нам насолил — всего не вспомнить!

— И как я ножик поднял, не знаю... За это теперь мне...

— Будь спок! Как было всё, так и скажешь директору... А так бы Оська печёнки тебе отбил... Сильно досталось?

— Отстань... Мне язык больно, не хочу говорить...

Тошнота подкатилась к горлу Максима, тягучая вяжущая слюна, как жёлчь, разлилась во рту. Горячая липкая слабость прильнула к телу. Соскочить и бежать на улицу — на ветер, на свежий воздух, отдышаться там. Но он не поднялся с постели — похватал воздух открытым ртом, потянулся, расслабил грудь — отлегло. Только внутри покалывало, болели бока, рвало обожжённые пальцы — знакомая боль, саднящая, как тогда в Пыжино, когда в бане его ошпарили. Давно ли было? Давно... Уехал отец — не вернулся, дядя Андрон погиб, мать умерла. Сколько случилось за это время. До чего ты кручёная, жизнь! Всё-то в тебе неожиданно: хорошо загадаешь, а хорошо не всегда выходит. Или впрямь говорят, что загад не бывает богат? Как легко было утром, просто, понятно всё.

 Бегал он с Гошкой полянами, тропками, у чвора по крутому берегу, по сель­ским улочкам-закоулочкам, перебегал по бонам на Кривошеинку: десяток домов в сосняках на белом яру. Усть-Чижапку, посёлок, со всех концов оглядел — так было радостно, сладко, о новой жизни мечталось — приятно, со смыслом думалось. Учиться хотелось, книги читать, узнавать новое. На охоту с директором собирался, может быть, на медведя даже. А теперь директор, Иглицын Пал Палыч, не то что там — видеть его не захочет. Нет, видеть его, Максима Сараева, обязательно все захотят: и директор, и воспитатели, и девчонки — те, что с ног его чуть не сбили, когда он с лестницы спрыгивал. Качаться ещё приглашали, язык показывали...

Как страшно, как плохо жизнь у него тут началась!

Призовёт директор, Иглицын Пал Палыч, стукнет об стол кулаком, осудит и выгонит. Егорку оставит, а его выгонит. Пошлют в трудовую колонию (есть ведь такие), из пионеров исключат, а он ещё в комсомольцы хотел вступать. По годам уже выходило ему идти в комсомольцы... Но теперь-то что думать об этом? А может, спросят его, поймут и простят? Должны же спросить, узнат


Комментарии (0)